Лариса Чернышева. Персональный cайт

Главная страница > Литература > Повести и рассказы

 

Л. Чернышева. Прогулки с милым мизантропом. Рассказ

Беньямин Айзекович Мельцер был моим университетским учителем. Преподавал он латынь и римское право, а также вел отдельные занятия по немецкому, польскому, древнееврейскому языкам и прочим сложностям, занимаясь с теми немногими, кто этим интересовался. Сам он интересовался, казалось, всем на свете - пылкость темперамента, широта кругозора и страсть к познанию влекли его за пределы реальности, в какой ему выпало жить. Его поколению, с самого детства, досталось на долю много трудных обстоятельств, поломавших судьбы миллионов людей. Но его собственное внутреннее «я» оказалось тем зерном, которое, требуя роста, пробилось сквозь каменистую почву. Так прорастают эдельвейсы, эти восхитительные цветки горных скал, не говоря уже о всем хорошо известной траве на асфальте. 

Он родился в 1915 году в захолустном городке на Тисе и прошел за долгую жизнь сквозь все, что нагромоздила Россия на пути своих сынов и тем более пасынков. Теперь он живет в Нью-Йорке, посиживает, должно быть, где-нибудь в Сэнтрал-парке на скамеечке в компании стариков, среди которых ему нет равных. Под настроение произносит пламенно-язвительные речи, полные горькой мудрости, красноречивой эрудиции и страстной любви к прекрасному - тех качеств, над которыми возраст не властен. Надеюсь, он еще не окончательно ослеп - в физическом смысле. То есть, не утратил зрение, которое уже и в ту пору, когда я знала его, было ... впрочем, зрения уже почти не было, что, правда, не мешало ему пускаться в дальние вечерние походы по тускло освещенным городским, небезопасным для полуслепого старика, улицам. Несмотря на множество ухабов и рытвин на тротуарах, он умудрялся двигаться, не оступаясь, - словно летел над землей. В нем не было и малой доли беспомощности. Походка его была быстрой и легкой.

Его всегда что-то влекло. Особенно умные люди, особенно красивые женщины. Если предстояла встреча с кем-либо в этом роде, то ничто не могло помешать ему отправиться из дома в любую непогоду, хоть бы камни падали с неба. Симпатии его всегда были взаимны – люди ждали встречи с ним, речам его внимали, остроты его запоминали и передавали из уст в уста, даже из поколения в поколение. Стоит и теперь в разговоре с кем-нибудь из его прежних студентов упомянуть его имя, как тотчас лицо собеседника засветится улыбкой и услышишь: «Ну, как же, помню, помню, как он ...», и последует рассказ о каком-нибудь эпизоде, с ним связанном, о крылатом словце, им брошенном. Те, кто некогда были его любимицами, «жемчужинами», обязательно припомнят, при каких обстоятельствах впервые услышали от него ласковое слово, и, как правило, обстоятельства эти окажутся у всех одними и теми же: университетская аудитория, занятия по какой-либо из многочисленных преподаваемых им дисциплин, удачный ответ на его каверзный вопрос, смягчившийся взгляд его подслеповатых глаз, приближение, чтобы рассмотреть повнимательнее внешний облик подательницы «вразумительного слова», галантный полупоклон, может быть, даже поглаживание по головке, и это его «Ах, Вы умница, жемчужина моя» с прибавлением широкого жеста в адрес остальных присутствующих и пламенной речи во славу человека. Если он в пылу ораторства замечал чью-либо саркастическую усмешку, то восхваление человеческого разума могло закончиться обличением тупости человеческой. Студенты по опыту знали, что лучше не раздражать чудака-преподавателя в такие минуты: всплеск его энтузиазма сулил передышку, означал, что допросов с пристрастием в ближайшие четверть часа не предвидится. А значит, лихорадочное листание учебника или конспекта можно на время прекратить, удобно расположиться на скамье и слушать или предаваться мечтам. Пушки умолкли, заговорили Музы - устами своего пророка, вдохновленного удачной репликой какой-нибудь представительницы столь милого ему прекрасного пола. Непрекрасный пол тоже получал шанс расслабиться, отдохнуть от душевного напряжения, сопровождавшего лекции и семинары этого ядовитого скорпиона в облике человеческом, жалившего избирательно, больно и навсегда, наносившего такие раны, какие не забываются, а значит, не прощаются.
Жемчужина - слово женского рода, эквивалента для мужского рода у него нет. Возможностью применить к представителю мужского пола обозначения “бриллиант”, “алмаз” старик пренебрегал. Умных юношей он никакими эпитетами не награждал, будучи в отношении них по-спартански сдержанным и лаконичным. Никаких поглаживаний и восклицаний, лишь внимательный взгляд сквозь очки, удовлетворенное хмыканье, закладывание рук за спину и расхаживание по аудитории в глубокой задумчивости. Итогом являлось изречение какого-либо классического автора с подробными толкованиями к нему, в которых комическое соседствовало с трагическим. Чаще всего он цитировал Плутарха или излагал занимательную историю из жизни какой-либо выдающейся личности давней или недавней поры. Он хотел вдохнуть в юношей желание подражать замечательным людям. Как и в случае с «жемчужиной», это было не что иное, как гимн таланту. Юноша, явившийся вдохновителем этой апологии человека, слушал внимательно, чувствуя с затаенной гордостью, что о нем сказка сказывается, что ему эта оратория посвящена в чаянии его свершений в будущей жизни. И жизнь в такую минуту представлялась полной великих возможностей. Это как бы Анаксагор наставлял Перикла, Сократ - Платона, Платон – Аристотеля, Аристотель - Александра, Ахурамазда - Заратуштру, Будда - Ананду, Молон – Цицерона, Сенека - Луцилия, Эпиктет – Арриана. Учитель будил дух, вернее питал пробужденный от природы дух, ибо, как он говорил, «если природа не поработала как следует, то учителю и стараться нечего: недоумки, как сорняки, без культивации прекрасно обойдутся и устроятся». Не слишком злостному «сорняку» он ставил «тройку» и отпускал с миром, с тщеславным же обходился круто. «Учитесь различать смысл цифр: между тройкой и пятеркой – пропасть, для Вас лично пока непреодолимая» - приговаривал с ехидцей.

Теме вреда всеобщего образования, - мол, «ученый негодник хуже неученого», - порой посвящалось одно из лирических отступлений во время очередной лекции. Случалось, горячая натура толкала его на крамольные высказывания в отношении ценностей, которые считались общепринятыми, и доносы на него в деканат поступали. Но в университетском начальстве были в основном его же ученики, которые как-то не решались портить старику жизнь на склоне лет, - хотя попадались и злопамятные. По собственной биографии, как «безродный космополит», он знал, чего стоит «суд общественности», и старался воздерживаться от обнародования своих самых уж тайных, заветных дум.

Порой, как бы злясь на себя за свое благоразумие битого, он впадал в задиристость, и тогда не мог удержаться от рискованных пассажей на лекциях для будущих юристов. «Вам, как будущим сотрудникам компетентных органов, - начинал он свой монолог, - полезно будет узнать, что государство является аппаратом насилия… Это не я говорю. Это Макс Вебер говорит». И под видом общетеоретических рассуждений пускался в отрадную для него критику государства, в котором прошла его жизнь и которое он ненавидел. Для свободомыслящих студентов такие его лекции были как глоток живой воды, и за них ему прощали пристрастие к «жемчужинам». Другая часть публики не по-доброму навостряла слух. Но формально придраться нельзя было ни к одной его фразе: лексикон у него был колоссальный, он умел играть словами и интонациями так, что умный слышал одно, а глупец - другое. Он еще и поддразнивал: «Имеющий уши да слышит. В имеющих уши недостатка, полагаю, нет? Если понятно, о чем я». 

Задиристость эта была направлена и против самого себя, против немалой толики страха, оттесненного в тайники души. Страха не беспочвенного, но неприятного, постыдного для человека с чувством собственного достоинства. Они не ладили - достоинство и страх, - вели затяжную войну: со стороны страха наступательную, со стороны достоинства - партизанскую. Закончиться она могла только с изменением международной обстановки, но на такое изменение он не рассчитывал. Да и кто рассчитывал в ту пору? 

«Сам же я укреплению строя и способствовал, - с горькой усмешкой однажды сказал он в приватной беседе с теми, кому доверял. - Подумать только, сколько моих студентов в карательных структурах! Да ведь они по сути все там - мои студенты, если учесть, сколько времени я на юрфаке проповедую. С сорок пятого года. Так что уж пару поколений чиновного люда через меня прошло. Хорошо еще, что не по мне, а только мимо. Если быть честным, праведника из себя строить не приходится, mea culpa, - доля персональной вины за гадости этого режима лежит и на мне. Одно оправдание - злу я их не учил. Пусть паясничая из низменной осторожности, но все-таки старался внушить какое-то представление о разнице между добром и злом». 
Чем он тешился, так это суровостью к отпрыскам высших чиновников. «Любезный, вам ведь массами руководить, а вы ни слова, ни полслова про древнеримскую пенитенциарную систему, - карательную, то есть, чтоб вы не подумали чего дурного. Или вы про современную лучше осведомлены? - терзал он неугодного студента, сидящего перед ним потупив очи. - Ах, вы уже готовы на все, как вижу по вашему лицу. Ну что ж, поведайте мне для разнообразия об эдикте Каракаллы. Если вы в силах отличить Каракаллу от каракатицы». А то еще и так развлекался: «В качестве дополнительной темы, чтоб не замыкаться на древности и для выяснения вашей идеологической готовности, укажите мне разницу между сионизмом и филателизмом и расстанемся, как говорится, друзьями». Однажды, когда он гонял, как сидорову козу, неплохого парня, но сына председателя ведомства, чью деятельность учитель считал подлой, я попыталась заступиться: «Сын за отца не отвечает». Он резко оборвал: «Брось! Яблочко от яблони недалеко падает».

Однако вспышки социального темперамента были лишь частным случаем проявления его страстной натуры. Он слишком любил красоту, чтоб сосредотачиваться на обличении безобразий. «Заглядывать жизни под юбку - не мое призвание, не чаю увидеть там что-либо захватывающее». 

Он любил побеседовать с приятным собеседником или собеседницей, например, о Гете, пересыпая свою речь цитатами на немецком. Мог в кругу друзей почитать вслух Адама Мицкевича, зная на память многое из «Пана Тадеуша», и попутно рассказать о традиции наездов в среде польской шляхты. Недолюбливая Цицерона как личность, он отдавал должное его стилю, говоря, что в нагромождении придаточных предложений чувствуется каверзность характера, в то время как герундивный оборот и особенно футурум секундум свидетельствуют о решимости в опасные политические моменты, что и привело к успешной расправе с Катилиной, а также обеспечило такую утеху цицероновскому честолюбию, как звание отца отечества. Редко случалось, чтоб, говоря о Цицероне, он не упомянул милую его сердцу байку о том, что когда говорил Цицерон, люди восклицали: «Как хорошо говорит Марк Туллий», а вот когда говорил Демосфен, слушатели кричали: «Смерть Филиппу!» И пояснял: «Когда речь доходит до сердца, слушатели забывают о красотах стиля и воодушевляются на действие». Если уж упоминал имя Филиппа, то не обходил молчанием и знаменитую его фразу насчет того, что можно взять любой город, в ворота которого пройдет осёл, навьюченный золотом. 

Книжная премудрость не заслоняла ему красот живой жизни. Он умел чувствовать поэзию даже в том, что на взгляд человека с менее развитым воображением представало попросту обыденностью. Он умел радоваться мелочам жизни, а это, как известно, залог счастья. Одним из излюбленных его развлечений были прогулки у реки. На протяжении многих лет я принимала в них участие. Улица, на которой он жил, вела к воротам городского парка, оттуда по парковой дорожке можно было спуститься к набережной. Мы - он, его жена Любовь Израилевна и я - часто отправлялись этим маршрутом. 
Прогулка доставляла ему такое удовольствие, для какого иным людям понадобилось бы не менее, как дорогостоящее путешествие к прославленным достопримечательностям. Он возвращался домой с каким-нибудь волнующим впечатлением или наблюдением, словно Гумбольдт из заморских странствий. Он умел подмечать забавное и представить его еще более забавным в своих рассказах, добавляя к очевидному детали, какими способна преобразить события человеческая речь. Описание может обесцветить или расцветить факт. Его описания расцвечивали реальность, острое ощущение связи видимого с невидимым наделяло ее красками и перспективой. Видимая всякому и каждому река преображалась в Реку - символ времени, неостановимости движения, текучести. На одной из таких прогулок я впервые услышала от него: «У рек Вавилонских сидели мы и плакали ... о, если забуду тебя, Иерусалим». Наш город, не отличавшийся величием своей истории и памятниками старины, преображался в Город - дивное и страшное творение рук человеческих, скопище множества человеческих воль, породивших цивилизацию вопреки потребности человека в гармонии с природой, вопреки естественному влечению к прекрасному ничего-не-деланию. Как много труда требует от человека город, как принуждает к бдительности, к боеготовности, когда за каждым поворотом может подстерегать неожиданность, а в век трамваев и автомобилей и сотни метров не пройдешь без того, чтоб не сойтись на узкой дорожке с каким-либо из этих монстров прогресса. И все же, как прекрасны эти людские поселища, когда наступает вечер, в окнах домов зажигаются огни, и все становится волшебно таинственным в свете электрических фонарей - фасады домов как грандиозные декорации оперного спектакля, за каждым окном силуэты героев драм, трагедий и комедий, и что-то драматическое - за каждой дверью. Он видел в своем воображении эпическую панораму города и делился с нами своими образами. Наш город был для него в минуты вдохновения как Троя, Фивы, Карфаген или Рим. 

Носителем таинственного мира был и он сам благодаря тому, что извилины его мозга были вместилищем многообразной информации, фрагменты которой, как в калейдоскопе, от всякого поворота мысли слагались в причудливые узоры, никогда не повторяясь. Увлекательно было следить за сменой этих узорных картинок, и никогда не удавалось успеть вглядеться в них попристальнее, потому что мысль его не задерживалась на статичной позиции, стремилась прочь от уже понятого к еще непонятому. Это было мышление не педанта, а авантюриста духа.

Ну, что, казалось бы, неожиданное можно извлечь из слова «мизантропия»? А он придумал теорию «оптимистичной мизантропии». «Думаете, мизантропами делаются люди скупые и скучные? Ничего подобного. Тимон Афинский поначалу препровождал дни в пирах и беседах, дом его был открыт для друзей, для веселья, а на такое времяпровождение не отважится человек хмурый, даже если б оно ему требовалось по каким-либо честолюбивым соображениям. Не путайте мизантропию с брюзгливостью. Брюзга - пошл. А в мизантропе лирик захлебнулся от отчаяния. В жизни праздничности меньше, чем хотелось бы… Люди – морально ненадежны, как говорил Фрейд… Мизантропами становятся старея, нажив ненужный опыт. «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей». И себя в том числе… Соломон стал мизантропом, но разве не он сказал, что лучше радости нет ничего на свете? … Вопреки наблюдаемому уродству любить красоту - вот что значит быть оптимистичным мизантропом». 

Он любил молодость, щедро делясь со своими избранниками тем, что имел. Дарил им дорогие, драгоценные книги, не говоря уж о своих познаниях. Он был щедр не только к молодым. Его жена - женщина удивительной красоты, доброты и ума - в отличие от мужа предпочитавшая покой, называла его «всенародный староста». Бывало, когда я звонила узнать, как дела, она отвечала: «Как обычно: народу полон дом, ни присесть, ни прилечь, идут кому не лень, а никому не лень, потому что, как ты знаешь, «консультации бесплатно»». Она имела в виду чуть ли не ежевечерние консультации на дому, за которыми обращались к нему нуждавшиеся в дельном совете. У него была репутация человека, искушенного в вопросах юриспруденции, да и вообще в делах житейских. Денег или каких бы то ни было подношений он не брал и приходил в ярость, если ему их пытались всучить. Однако благодарные посетители из разряда тех, кто не склонен прокатиться на дармовщину, все же умудрялись оставить свой дар. Так, под стулом в углу его кабинета или на тумбочке в прихожей под кипой старых газет можно было ненароком обнаружить бутылку отличного коньяка, коробку дорогих конфет, банку икры или другое свидетельство благодарности, которое посетитель, удаляясь, незаметно для хозяев приткнул в надежде, что в свое время оно будет обнаружено. «А, опять, опять! Нет спасенья!» - вскрикивал раздосадованный хозяин дома при виде находки. Но поскольку ближе к вечеру любили захаживать на огонек друзья, то обнаруженный презент вскоре оказывался на столе по настоянию хозяйки. В душевном благородстве и щедрости она не уступала мужу, но смотрела на вещи трезвее. Установить личность дарителя и вернуть ему дар все равно ведь было невозможно, не обзванивать же полгорода, допытываясь, не вы ли, мол, подсунули под стул вещественное доказательство своего посещения.

«Ну что ты бушуешь? - спокойно говорила она, - вот мы сейчас это на стол и славно угостимся». 

«Взяточница, - следовал ответ, - корыстная душа». 

«Полная гармония: бессребреник и взяточница. Или ты предлагаешь это выбросить?» - отвечала она, указывая на содержимое уже распакованного свертка. 

«Провокация, в следующий раз буду обыскивать при входе», - ворчал он, но уже больше для вида. И все чудесно употреблялось в застолье к удовольствию гостей. 

В одежде он был, мягко говоря, неприхотлив. Жена пристально следила за целостностью его гардероба, иначе бы... Намечался, например, однажды приход гостей из далекой страны. Жена занялась приготовлением угощения и не успела проконтролировать ситуацию по части внешнего облика мужа. До прихода гостей остаются считанные минуты, она входит в кабинет и видит его в заношенных до последней степени домашних штанах, от которых давно просила его отказаться. Я в тот вечер оказалась у них, и она призвала меня на помощь: «Убеди хоть ты его расстаться с этими лохмотьями». Но он не сдавался, отвечал: «Не смейте навязывать мне свои вкусы, в чем хочу, в том и хожу!». 

«Умоляю! Сними сейчас же! Оденься по-человечески», - требовала она. 

«Оставь меня в покое, мне в этом удобно, ничего не собираюсь снимать!» 

«Ну неприлично же! Люди подумают, что попали к сумасшедшему». 

«Подумают что надо, если умные, а если дураки, так и выряжаться перед такими нечего». 

Но, как правило, после долгих пререканий принарядиться-таки ему приходилось, чтоб только не расстраивать ее окончательно.

Я стала бывать у них, когда была его студенткой, одной из «жемчужин». Увидев мой интерес к латыни, он решил заняться со мной этим предметом основательно, готовя себе смену, потому что оставаться в университете ему больше не хотелось. Не из-за студентов. Из-за преподавателей. Мы стали в его кабинете проводить часы за разбором головоломных латинских первоисточников. Латынь – великолепное строение, но вроде лабиринта: без ариадниной нити заблудишься. Он и был, если можно так выразиться, моей путеводной нитью. Все получилось так, как он наметил, по окончании университета я стала преподавать там латынь, отвоевал-таки он мне место под солнцем. Только оно было вообще-то не под солнцем. Много времени не потребовалось, чтоб понять атмосферу на кафедре. Мне хотелось на волю. И я ушла из университета. Чем нисколько его не огорчила, а наоборот. В свое оправдание я привела слова одного греческого автора, которым он же меня и научил: «Не пристало философу жить при такой тирании». «Ну и правильно, - сказал он, выслушав мои аргументы. - Мы победили, но ставить себя в зависимость от собственной победы не будем. Хватит того, что я отбыл свой срок рабства». С этим напутствием я отправилась в плаванье к другим, на этот раз академическим берегам. Он тоже в своем вольном полете не томился печалью, работы хватало, он сам себе ее придумывал.

По вечерам мы продолжали наши прогулки и беседы. Вернее, мы с его женой не молчали, чтоб ему не казалось, что он один, но старались и лишнего не говорить, чтоб ему не казалось, что нас слишком много.

Как-то во время одной из прогулок я поделилась своими огорчениями по поводу того, как одевается моя дочь и ее друзья.

«Вот, можно же одеваться прилично», - сказала я, глядя вслед двум девушкам, прогуливавшимся по набережной, как и мы, в вечерний час.

«Проститутки. Уж лучше вести себя прилично, чем так “прилично одеваться”», - заявил он.

«Ну, почему проститутки, с чего Вы взяли?»

«Вижу. У порядочной девушки не может быть ни потребности, ни денег покупать себе такие дорогие тряпки. Или заработала своей деятельностью в кавычках, или папаша у нее проститутка в своей области».

«Не слушай ты его, - сказала его жена, - ему везде только плохое мерещится». 

«Ну, так значит обе вы бестолковые и ничего не понимаете. Вот все!». 

Когда досадовал, фразы заканчивались этим «Вот все!».

«Быть плохим легче, чем хорошим, по себе знаю», говаривал он. Но порой проникался доверием к какому-нибудь новому человеку - под впечатлением замеченных хороших качеств, не успев разглядеть качества противоположные. Отрезвление делало его на некоторое время грустным, молчаливым. Сердился на себя, а не на тех, в кого зря поверил. «Забыл, что у человека, как у скорпиона, жало – в хвосте. С тыла заходить опасно». После очередной рухнувшей иллюзии вскоре появлялась новая, новое увлечение. Из потребности кем-либо восхищаться. Был у него один друг - давний надежный, достойный восхищения, но ему, по-видимому, хотелось, чтобы таких друзей было много. 

Он избегал людей мрачных. Говорил: «Мне своего мрака хватает», но на самом деле с ним было легко. Может быть, потому, что он жил не прошлым, а настоящим и будущим, ну и, конечно, не иссякала в нем жажда жизни, отвага. Прошлое он не любил вспоминать, и мы почти ничего не знали о его молодости. Как-то рассказал, что юношей, когда жил «под Польшей», собирался в Сорбонну, подзаработал денег, «обучая немецкому языку одного олуха, сынка краковского богача», но случилась вдруг какая-то семейная беда, пришлось все деньги отдать в семью и поступить в Ягеллонский университет. На просьбу рассказать о себе, о своей жизни, он отвечал: «Что я - царь Соломон, что ли! Построил храм? Обозрел все, что есть под солнцем? Обычный местечковый еврей. Выбивался в люди... Да так и не выбился». Я пыталась возразить: «Ну как же не выбился?!» Он не дал продолжить. «Ай, оставь ты эту тему».

Думаю, он не был целеустремленным, то есть не существовало у него такого долгосрочного проекта собственной жизни, на осуществлении которого фокусировалась бы вся воля. Многое в нем осталось для меня непонятным. 

Он называл себя агностиком, говорил, что от религиозной правоверности могла отучить сама атмосфера тех мест, где прошло его детство, в западной Украине, под Каменец-Подольским, тех мест, где жил Баал Шем Тов, жизнерадостный мудрец, от бесшабашных повадок которого его последователи - хасиды - пришли бы в ужас, объявись он теперь среди них. «А тот пришел бы в ужас от них, и опять сделался бы бродягой, - говорил он. - Баал Шем Тов скорее нашел бы общий язык с таким человеком как Григорий Сковорода. ... Это ж надо, чтоб такой ум, такой характер масштабный - и такое прозвище “Сковорода”, фамилией это язык не поворачивается назвать. У хохлов вообще насчет фамилий какая-то комедия. А так – народ интересный, голосистый. Я много украинских песен в молодости знал. И мальвы эти у беленьких мазанок – красота. Не то что у евреев - жилища прямо-таки содом и гоморра. Рыбу вкусно готовят, а порядка в доме никогда нет». 

«Кто б говорил!» - критически замечала жена. 

Став своею в их семье, я чувствовала себя приемной дочерью еврейского народа. Мне нравилось это чувство. Мне казалось, что у евреев больше солидарности, чем у нас, славян, но он смотрел на вещи трезвее. «Евреи, как и все остальные, неспособны к настоящему братству. Так же богатый давит бедного, так же слушают больше тщеславных, чем честных». В возможность изменения к лучшему отношений между народами и государствами он не верил. «И через сто тысяч лет цивилизации не наступит никакого вечного мира, никакого братства-равенства. Безнадежно. С национального вопроса, то есть с зоологического по существу, цивилизация началась, боюсь, что им и закончится».

Они с женой не были религиозны, хотя Тору знали лучше многих правоверных иудеев. Будучи людьми рационального склада, они относились к «боговдохновенности» как к традиционному предрассудку. Тора для них была книгой об истории еврейского народа, ее действующие лица были для них жившими некогда мужчинами и женщинами со своей счастливой и несчастливой судьбой. «Как же Соломону было не печалиться при таком сыне-негоднике, - говорил он. – Понимал ведь, что все прахом пойдет, стоит такому молодчику добраться до власти. Так и вышло, как только отец отправился на тот свет».

На факультете было два преподавателя с фамилией Мельцер: мой учитель и другой, его антипод, которого я прозвала Анти-Дюринг. Анти-Дюринг занимался изучением исторических связей южных и западных славян, и под этим видом время от времени катался в Болгарию. Заграничные командировки в те времена воспринимались как большая привилегия, для них требовалось определенное качество, которое мой учитель презирал. «Допустим, я трус и шут гороховый, - говорил он, - трушу по малодушию, но на рожон-то лезу, а шутовством еврейство свое защищаю... или проявляю. А этот твой Анти-Дюринг хозяевам пятки готов лизать, и то, что выше по вертикали. Борец за славянское дело выискался!» 

Он был бессребреником не потому, что не любил деньги. Он относился к ним не без внимания, но они были для него не главной ценностью. Хотя он всю жизнь копил их, чтобы обеспечить себе то, что называл «безопасностью от людей». Копил, как говорится, на черный день, складывал на несколько сберкнижек и никогда не снимал вкладов. Образ жизни у него был спартанский, но не вынужденно, а по убеждению. Когда в результате перестройки вклады обесценились, он никак не мог примириться с этой потерей денег. Она заставила его усомниться в собственном благоразумии. Досадовал на себя за то, что верил государству хотя бы в финансовом отношении. «Болван я при всем моем римском праве», - не раз повторял он в сердцах. 
Когда евреям позволили держаться своих традиций, его выбрали «судьей справедливости». Он оказался одним из немногих, кто знал древнееврейский, а главное - был неподкупен, бескорыстен, готов возиться с чужими проблемами. Проблем этих было так много, что жена, жалея его, тратила немало своего времени и сил на секретарскую по сути работу: поток посетителей не иссякал, теперь среди них появились и иногородние, которых надо было как-то устроить. Телефон умолкал лишь к ночи. 

Они с Любовью Израилевной познакомились и поженились после войны. И для него и для нее это был второй брак, свои прежние семьи они потеряли во время фашистской оккупации. Ей было двадцать лет, когда началась война. Она уже была замужем, и у нее был маленький ребенок. В первые недели войны ребенок умер, когда они были в гетто. Ее мужа немцы уничтожили вместе с тысячами других мужчин, которых отвезли в лес и там убили. Нескольким удалось выбраться из-под трупов, и их подобрали деревенские жители. После смерти сына и мужа она хотела только умереть, но друзья убедили ее, что нужно жить, чтобы попытаться спасти других. В гетто была группа людей, которые помогали партизанам. Она стала участницей этой группы. Занимались они опасным делом - переправляли партизанам оружие, которое немцы заставляли их собирать на поле боя. В тех местах прошла одна из страшных битв, и оружия осталось много. Когда выяснилось, что немцы что-то подозревают и собираются в гетто устроить облаву, она вместе с другими подпольщиками ушла в лес к партизанам и до конца войны оставалась партизанкой, причем проявила огромное мужество и смелость. После окончания войны возвращаться было некуда. Дом немцы сожгли, родня погибла, брат воевал во флоте и она не знала, жив ли он. Она приехала в Минск. По-русски научилась говорить в партизанском отряде, но говорила еще плохо. Многому пришлось учиться заново. Она сумела поступить в институт иностранных языков, на факультет английского. Нужно было как-то начинать новую жизнь, она вышла замуж, но детей у нее так больше и не родилось. Кому как не ей, прекрасной, ласковой, доброй женщине, пристало быть матерью! Но нет, судьба отняла у нее это счастье. «Всю жизнь жила через силу, с постоянной тяжестью в душе» - как-то призналась она мне. 

Мы с ней почувствовали взаимную симпатию при первой же встрече. А когда больше узнали друг о друге, возникло чувство родства, и мы перестали казаться друг другу благополучнее, чем были на самом деле. Выслушав мою исповедь, она сказала: «А я думала, такое случается только из-за войны… Неизвестно, что хуже - или когда все вокруг страдают и ты в их числе, или когда все вокруг живут нормально, а на тебя сваливается горе». 

Есть фотография, где мы с ней запечатлены вместе на лесной опушке, летом, улыбающиеся, в группе пожилых женщин и мужчин. Можно подумать, что это пикник в погожий денек. А на самом деле все было иначе. Приехали на родину почтить память своих родных прежние жители городка, в котором прошло их детство и юность, в котором некогда разыгралась трагедия холокоста. Разбросанные по всему свету, состарившиеся, ставшие бабушками и дедушками, они не могли забыть, как здесь начиналась для них жизнь и как она здесь закончилась для многих, кого они любили. Я знала, что ей трудно будет возвращаться на это место и поехала с ней. Фотография была сделана на опушке того леса, в глубине которого много лет назад оборвалось так много человеческих жизней, в том числе и жизнь ее первого мужа. Теперь там памятник, на котором тысячи имен. Там я единственный раз видела ее плачущей. Я растерялась, не знала, чем ей помочь, нужно ли что-то сказать или молчать. Обняла и тоже заплакала. Какая-то женщина спросила ее: «Это ваша дочь?» Она ответила: «Да, дочь». В ту минуту мы были родными. И это навсегда в моей памяти.

Незадолго до той поездки, однажды, взволнованная нежностью и чувствуя ее ответную нежность, я предложила: «Давайте я буду Вашей ..., а Вы - моей ...». Она поняла и сказала: «Да, я - твоей ..., а ты - моей...» Это было как клятва. Много лет мы были ей верны.

Иногда, когда я долго не появлялась у них, он или она звонили мне и говорили, что я совсем их забыла. Я отвечала: “Нет, это я просто по всяким делам забегалась. Разве можно забыть тех, кого любишь!” - и они прощали мне долгое отсутствие. 

Милые мои, дорогие, если б вы знали в вашем далеком далеке, как памятны мне ваши лица, ваши слова, все хорошее, что связано в моей жизни с вами. Я не забыла, нет, и никогда не забуду. Разве можно забыть тех, кого любишь.